Endarkenment
Page 2
Of course, water, water lilies, hot brass cartridges,
myopia. But even without auxiliary lenses I see
how between you and me the sky widens and widens,
rising higher than the Himalayas.
[G.T.]
Трофиму К. Драгомощенко
Разве твоя в том вина? Моя? Говорят, скоро весна,
а тебе столько, сколько было всегда, и к тому же—
больше не снишься.
Ты еще говорил в тот прошлый раз … Но что?
Что имеет значение? Говорить: мало этого? или же много?
Ни один горизонт не может быть так достоверен,
как прочерченный падением камня.
Что реки идут, набирая артериальную силу пространства?
Грамматика не выдерживает немоты, скола воды,
разреза рыбы, птичьего вопля из-за холма на рассвете?
Подводная чешуя, разумеется, и плавники, тень, босые ноги.
И кто-то еще, как клетки в арифметической длинной книжке.
Скоро лица почернеют от солнца. Действительно так.
А, может, и хорошо, что так,—летом легче, летом
не нужно оборачиваться назад и даже тени небытия
ищут прохладу в кострах дома, тая в стенах на этажах,
разодранных напрочь корнями ореха, настурции, маттиола.
Даже там, где были, и куда возвращаться не нужно.
Милосерден мир. Потому вода волной, затоном после.
Не надо более возвращаться в грузное тело, втискиваться
к спящим мумиям сигарет, среди фигур вина,
теллурических книг, в зенит уставясь стоять оторопью слюды.
Не надо ни возвращаться,
ни покидать, когда бессонница, как дитя по разлуке
оплетает безумием сердце. Неразумное,
ему говорят, «куда ты!»,—ему говорят,—а оно,
точно тело, в прививках оспы, узлах переломов,
закатах оперных ран, в татуировках инверсий, а кто—зерна,
когда ничего не остается ни с ней, а только невнятные буквы,
магниевые льды скальпеля, и иное.
Разумеется, в такой же груде тел, когда пора наступит,
и, судя по всему, никогда больше не станешь сниться.
Не в луне дело, не в весне, поре горла. Ветшают сны,
разваливаются на куски, и золото их
слоится стаями летучих рыб, слепнущих над чешуей глубин.
Потому как,—вот что! почти забыл—не видеть
тебя в белом кителе в купоросных кристаллах сирени.
Их разводил руками, захлебываясь, бежал
(вот откуда то, что явится тысячелетием позже).
Оставалось немного, чтобы увидеть,
как облокотясь о теплый капот виллиса. Что мог сказать
в ту пору? Как мог понять то, что не понимаю сегодня?
Как невыносимо свежо и косо несет бензином,
и какие-то на отлете белые платья женщин.
Конечно, вода, кувшинки, горячие латунные гильзы,
близорукость. Но даже и без вспомогательных стекол вижу,
как между тобою и мною растет и растет небо,
вздымаясь выше, чем Гималаи.
|1
From On the Shores of the Expelled River
|1
Из книги «На берегах исключенной реки»
Let us halt. Leaves, dry air, the absence of insects.
Here is the Pergamon frieze of changes,
shadows replace the missing parts of the eye—
the faience forced out.
Who can doubt their power,
yet dust devours the heroes, dust devours itself
circling in the light, in the sun, in the light of night—
alone its circling shivers the heartwood
of the incessant letter, the fruitless battle …
Take another step. Do not move.
That is how it’s done here. That is the rule.
And there is no occasion to doubt it.
[B.S., E.O.]
Повременим. Листва, сухость, отсутствие насекомых.
Это—Пергамский фриз изменений,
тени заменяют отсутствующие части глаза,—
фаянс исторгнут.
Могущество их несомненно,
однако пыль пожирает героев, пыль пожирает себя
на свету во вращении, в солнце, в луче ночи—
единственном, расщепляющем сердцевину
ежечасной буквы, бесплодной битвы …
Дальше ступить. Не двигаться.
Здесь так положено. Так принято.
В чем не приходится сомневаться.
To a Statesman
As requested by Arkady Bliumbaum—and the following evening with Zina and Evgeny Pavlov over Moldavian Cabernet Sauvignon; drifting banter about New Zealand.
When you, Statesman, speak dreams across the notebook,
because the rest menaces night with blue graphite,
and crumbs don’t captivate, nor cast-off clothes,
nor doors, nor veins along the calf, nor eyes,
nor glass in Aegean linens—
for you Stymphalian nightingales magnanimously whistle,
and someone thinks just before sleep that once, long ago
you played circular football, smashed your knee to pieces,
the rain washed over your heads and no one was anointed, slated …
But how much childhood grief was in the clay
that clung to us like ivy, Statesman,
how much tender pain in the loose gravel, the crunch; later
we raced to the stream through the Sunday crowd and the crowd
didn’t know
that we had lost that game, but then again, maybe we won it—
protocols turned to dust in concrete castles;
I don’t remember why evening spread itself over the table, when
she pulled off her jeans and in return asked for a book
the name of which I can’t remember … and the pines at night?
O Statesman,
don’t
forget how you pulled tadpoles out of the rain barrel.
There algae swayed—Phrygian, pentatonic trifles,
and you caught sight of yourself and tried to launch a yacht in the cistern,
its depth over your head (you would have choked on water)
and the breadth just so, no higher than the waist, so that the little boat
seemed to be made of bread, and later,
empty years passed, lean as the rafters of a fire.
Was it not the obvious end that drove you not into the raspberry brambles
but the dry leaves, to the scythe’s swing through the clover. Were you crying
when you understood that the voices didn’t reach you. That is,
they did reach you—called you to supper, to come home—but they passed,
as it were, through you,
so you decided that would be it, you would get up,
put on a jacket, read a story about heroes, but the mint leaves
muttered that there is lots of sorrow, that there is no one there,
mother is there, from where the raspberry, the dry hedges,
the gold beetles call from, but there’d be no answer because
the seasons are different,
and you have been a grown-up for a long time,
Statesman, you conceive laws,
forgetting that you failed to grasp the rules of simple mathematics;
the same as in school when for the first time you sensed the smell of the girl
you shared your desk with,
when empires crumble like chalk on the lackboard, and you didn’t
get your hands on the dress and if someone did,
then it was no one.
Where you didn’t exactly lose, there just isn’t enough time,
you grew tired, that is, when you arrived everyone had already gone
except for the spindle bush, the white raspberry, painted-over windows.
This is from where, as we leave, you appear
full of bewilderment,
or retribution—it would have been easy to talk about football:
we bombed miserably. The sky is excessive. Money doesn’t yield to
patience.
Out of us someone extracts—name, declension. Some have access
to only one dream, others to two: there is no difference—
they see the same thing: an attic, summer heat, sluggish hands
brushing a cobweb from the palm of the wind.
[G.T.]
Политику
По просьбе Аркадия Блюмбаума;—а на следующий вечер с Зиной и Евгением Павловым при молдавском Cabernet Sauvignon; рассеянные разговоры о Новой Зеландии.
Когда ты, политик, сны разговариваешь по тетради,
потому что остальное грифелем страшит ночью,
синим, и крошки не пленяют, ни сброшенная одежда,
ни двери, ни вены на икре, ни глаза,
ни стекло во льнах эгейских,—
стимфалийские соловьи свищут тебе безвозмездно,
и кто-то думает перед сном, что ты прежде играл
в круглый футбол, бил колено вдребезги, был ливень
на головы, но никто не был помазан, алмазный …
но сколько детского горя в глине было, которая
повиликой нас обвивала, политик, сколько нежной боли
было в сыпучем гравии, хрусте; потом к ручью
мчались через воскресный народ, и народ не ведал
о том, что мы проиграли, но, может быть, мы тогда
победили,—протоколы истлели
в цементных чертогах;
не помню, зачем вечер над столом стлался, когда
ты стащила с себя джинсы и попросила за это книгу,
название которой забыл …—а сосны ночью?
Политик, не забывай, как тащил головастиков
из дождевой бочки.
Там водоросли—фригийской, пентатоновой мелочью,
а ты себя видел и пытался яхту пустить в водоеме,
глубина его превышала тебя (ты бы там захлебнулся),
а ширина была так, по пояс, что кораблик
казался хлебным, а потом пустые годы, стройные,
словно стропила пожара.
Не окончанье ли явное подвигло тебя угодить
не в малину, но в сухие листы,
по пересчету косы под клевер. Плакал ли ты,
когда понимал, что голоса тех к тебе не доносятся.
То есть они доносились, звали на ужин, домой, но шли
как бы сквозь, потому и решил, что воспрянешь
и все будет сделано, наденешь пиджак, прочтешь
историю о героях, но мята тебе говорила, что
много печали, никого нет, мать там, откуда малина,
сухие кусты, жуки златые зовут откуда,
но чему никто не откликнется,
потому что другие сезоны, а ты давно взрослый,
политик, ты—мыслишь законы, забывая,
что правил не понял простой математики;
так и в школе,
где впервые вдруг ощутил запах соседки по парте,
когда империи рушатся, словно мел на доске дочерней,
когда платье тебе не досталось,
а если осталось, то никому.
Где ты не то чтобы проиграл, просто здесь не успеть,
устал, то есть, когда ты пришел, никого уже не было,
кроме куста бересклета, белой малины,
закрашенных окон.
Вот откуда, когда уходим, ты возникаешь,
недоуменья полон, будто мести,—
было бы просто говорить о футболе, продули сдуру.
Чрезмерно небо.
Деньги не поддаются терпенью. Из нас кто-то
изводит—имя, склонение. Неким
доступно одно сновиденье, другим два:
различия никакого—одно им видится: чердак,
жара лета, медлительные руки,
снимающие паутину с ладони ветра.
Dreams Photographers Appear To
a silkscreen for Anatoly Barzakh’s leg cast
“We are dying.” Does this mean that flowers are wilting, how.
Does it mean they are crumbling with the prattle of ash—
/>
while we are in other countries, without passports,
no transportation, some Casablanca, a station.
Touch anything and then, much later,
“in the meanwhile” will stratify afterwards.
Just “merely.” Does it mean that the gesture shimmers
like a draft in a passage, where a point
can never surpass the measure of ripples,
when you equal the sum of your pupil and moisture;
the sunset curled into it like a pledge. The air is dark—
who breathes it? Clenched and stale.
Dry. Like a beach, untroubled. You’re just a thistle,
an assimilation matrix for the stoma of color,
a grainy film on the tongue, acid amusement
of a free afternoon. A glass print
of a brass key on a wax string.
Ice or thaw—either one being
habitual to doves on the amethyst.
In any case, words give no work. With us are: “slopes,” “heel,”
“numbering” of bowstring co-oscillations. Also out of tune
song. Yet no … there’s the window
half a meter away, within reach—enormous,
like chewing croutons with your gums.
Besides, it’s long been open … No hemorrhaging,
immortality in rusty quicklime. Nothing
darkens the hand, no ink falls on the white field.
[B.S.]
Сны, которые видят фотографов
шелкография для гипса ноги Анатолия Барзаха
«Умираем». Значит ли, что цветы никнут, как.
Означает ли, что крошатся многословием пепла—
а мы в других странах и нет паспорта,
транспорта, какая-то Касабланка, станция.
Тронь что-либо, а потом, много спустя,
после расслоится «тем временем».
Одно «лишь». Значит ли, что жест мерцает
сквозняком в переходах, где точке