Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,-
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,-
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы -
большие,
маленькие,
многие!-
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится,-
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как "нате!",
муча перчатки замш,
сказала:
"Знаете -
я выхожу замуж".
Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите - спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
"Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть",-
а я одно видел:
вы - Джоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дразните?
"Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий".
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,-
а самое страшное
видели -
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую -
"я"
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,-
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают -
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезненные бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки "Лузитании".
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний,-
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!
1
You think I’m delirious with malaria?
This happened,
in Odessa, this happened.
“I’ll come at four,” promised Maria.10
Eight.
Nine.
Ten.
And now, the evening,
frowning,
and decemberish,
left the windows
and vanished in dire darkness.
Behind me, I hear the neighing and laughter
of candelabras.
You wouldn’t recognize me if you knew me prior:
a bulk of sinews
moaning,
fidgeting.
What can such a clod desire?
But this clod desires many things.
Because for oneself it doesn’t matter
whether you’re cast of copper
or whether the heart is cold metal.
At night, you want to wrap your clamor
into something feminine,
gentle.
And thus,
enormous,
I hunch in the frame,
with my forehead melting the window glass.
Will this love be tremendous or lame?
Will it
sustain or pass?
A big one wouldn’t fit a body like this:
it must be a little love,
a baby, sort of,
it shies away when the cars honk and hiss.
But adores the bells on the horse-tram.
I come face to face
with the rippling rain,
yet once more,
and wait
splashed b
y the city surf’s thundering roar.
Running amok with a knife outside,
the night caught up to him
and stabbed him,
unseen!
The stroke of midnight
fell like a head from a guillotine.
The silver rains on the windowpane
piled a grimace,
yelling,
as if the gargoyles of Notre Dame
started yelping.
Damn you!
Haven’t you had enough yet?
Cries will soon cut my throat all around.
I heard:
softly,
like a patient out of his bed,
a nerve leapt down.
At first,
he barely moved,
then, apprehensive
and distinct,
he started prancing.
Now,
he and another two
dart about, step-dancing.
On the ground floor, the plaster was falling fast.
Nerves,
big ones
little ones, -
various! -
galloped madly
until, at last,
their legs wouldn’t carry them.
The night oozed through the room and sank.
Stuck in slime, the eye couldn’t slither out of it.
Suddenly, doors started to bang
as if
the hotel’s teeth were chattering.
You entered,
abrupt like “Take it!”11
mauling the suede gloves you carried,
and said:
“You know,
I’m soon getting married.”
Get married then.
It’s all right,
I can handle it.
You see - I’m calm, of course!
Like the pulse
of a corpse.
Remember?
You used to say:
“Jack London,
money,
love
ardor,”-
I saw one thing only:
you’re La Gioconda,12
which had to be stolen!
And someone stole you.
Again in love, I shall start gambling,
with fire illuminating the arch of my eyebrows.
And why not!
Sometimes, the homeless ramblers
will seek to find shelter in a burnt down house!
You’re mocking me?
“You’ve fewer emeralds of madness
than a beggar kopecks, there’s no disproving this!”
But remember
Pompeii came to end thus
when somebody teased Vesuvius!
Hey!
Gentlemen!
You care for
sacrilege,
crime
and war, -
but have you seen
the frightening terror
of my face
when
it’s
perfectly calm?
And I feel-
“I”
is too small to fit me.
Someone inside of me is getting smothered.
Hello!
Who’s speaking?
Mother?
Mother!
Your son has a wonderful sickness!
Mother!
His heart has been set alight!
Tell Lydia and Olga, his sisters,
That there’s simply no where to hide.
Every word,
whether funny or crude,
that he spews from his scorching mouth,
jumps like a naked prostitute
from a burning brothel.
People sniff -
something’s burned down.
They’ve called the firemen.
In glittering helmets,
they carelessly start intruding.
Hey, somebody tell them:
No boots allowed!
with a sizzling heart one has to be prudent.
I’ll do it.
I’ll pump my watery eyes into containers.
Just let me push off my ribs and I’ll start.
I’ll leap out! leap out! You can’t restrain me!
They’ve collapsed.
You can’t leap from the heart!
From the cracks of the lips,
a cindering kiss springs,
running away from the smoldering face.
Mother!
I can’t sing.
In the heart’s chapel, the choir was set ablaze!
The figurines of words and numbers
from the skull
like kids from a burning building, scurry.
Thus fear,
reaching up to the sky, called
and raised
Lusitania’s13 fiery arms with worry.
A hundred-eyed blaze looked into the peace
of apartments where people perspired.
With a final outcry,
will you moan
at least
to report to the centuries that I’m on fire!
2
Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю "nihil".
Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!
Я раньше думал -
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак -
пожалуйста!
А оказывается -
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая -
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
Улица муку молча перла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.
Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.
И когда -
все-таки!-
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
"Идемте жрать!"
Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея -
"сволочь"
и еще какое-то,
кажется, "борщ".
Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились о
т улицы, ероша космы:
"Как двумя такими выпеть
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?"
А за поэтами -
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.
Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их -
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!
Их ли смиренно просить:
"Помоги мне!"
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне -
шуме фабрики и лаборатории.
Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю -
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!
Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
Backbone Flute Page 3