Endarkenment
Page 4
да и не нужно,—вне очертаний маятник вещи,
перешивающий память.
Однако солнце слабело, и его умаление
раздвигало пределы прорех.
Желтые лампы тлели навылет, и птицы с улыбками
падали в стекла. Но звук отставал,
а потом его было не слышно. Хлопок.
И дело даже не в этом, не в повторенье того,
что известно; возможно, в короткой догадке о том,
что пятьдесят девять лет уместились
в несколько строк, на дне которых мерцает
проточная пряжа.
(Жижа прозрачности и прощения; перечисления
достигнешь конца, достигнешь бессмертия,
воск в верху глаза под веком, конъюнктивит,
кипарисы, даты прощания),—
приумножение строк—сколько теперь?—
не прибавят ни слова
даже к первому слогу, не упоминая о выдохе.
Иней ярче на ощупь. Терять нечего—
разве что снег во рту,—поэтому не о чем говорить.
А потому все как надо. О дальнейшем нет смысла.
По многим причинам. И не спрашивай, пожалуйста,
куда переехал, что взял с собой,
кому пишу письма, каким уловкам отдаю предпочтение …
мир настолько просторно сквозит,
что в нем нет ни места, ни смерти.
Counting
I counted gods, like months, upon knucklebones,
moon tendons, joint insides, I counted stones with my feet,
sensing them under my shoe, also with the coal of the sole.
A strange problem arises,
to number your presence using fingers,
when clothes are over you or not
or else when something slips out from under my fingers,
like the cloud they slay by squinting,
when nothing arrives in recompense. What remains then?
A photograph corroded by presence, wind of swifts,
dust specks in the eyes? Merely the motion of counting minor gods
that fell like seeds toward disparate fingers.
[E.O.]
Счет
Я считал богов, как месяцы, по косточкам рук,
жилам лун, тыльным суставам, я считал камни ногами,
ощущая их под подошвами, также и углем ступней.
Возникает странная задача
просчитать твое присутствие пальцами,
Когда ты в одежде или без нее
или же когда что-то уходит из-под рук,
как облако, которое убивают в прищуре,
когда ничего не приходит взамен. Что остается?
Разъеденная присутствием фотография, ветер стрижей,
сор в глазах? Лишь только счет мелких богов,
семенами павших к разрозненным пальцам.
An Evening
The dead show up and they say, “You are living.”
Yes, really, you’re onto something,
your eyes aren’t playing tricks on you. So?—
You sit down across from us, say the dead.
The dead have a lot of everything; even dead beer.
The dead have a lot of wisdom. I know this also.
They decline the names of those who turn on the light
and in many ways the sense also.
What’s going on with me? Nothing. I’m reading a book. What about?
What are you reading a book for? Why are you drinking wine
and not thinking about how we, the dead, are supposed to live?
Why do you mow down grain and devour bread,
while we eat only poppy.
Because I’m reading a book, when in the book there is twilight
and night becomes the only illumination
where memory rushes down like rafters
you held up a candle to for a long while
because the adversative conjunction still holds, but
mint sweats in the morning and ice melts in the hand.
Also, friend, you know how difficult. Not to say, but to say,
not to yourself, but farther.
Here the dead are out of their depth.
[E.O.]
Вечер
Приходят мертвые и говорят: «Ты—живой».
Действительно, это не просто так,
не показалось с первого взгляда. Тогда,—
говорят мертвые,—садись напротив.
У мертвых всего много; и бутылок мертвого пива также.
У мертвых много мудрости. Это я тоже знаю.
Они имут по именам тех, кто включает свет
и во многом толк также.
У меня—ничего. Я читаю книгу. Про что?
Зачем ты читаешь книгу? Почему пьешь вино
и не думаешь, как нам, мертвым, жить?
Почему ты жнешь колосья и пожираешь хлеб,
когда мы едим один мак.
Потому что я читаю книгу, когда в книге сумрак
и мрак становятся единственным светом,
в котором память рушится, словно стропила,
если к ним на долгий срок поднести свечу,
потому что противительный союз обладает покуда
силой, а мята наутро в поту и лед тает в руке.
И ты еще знаешь, как трудно. Не сказать, но сказать,
не себе, а дальше.
Это не по зубам мертвым.
And it’s not like I can run off somewhere. First,
I’m poring over the page this is written on.
Second, all sorts of photo cameras, silver spoons, shadows.
Letters that are pecked out among shadows, various …
reflections even, just in case. Also I see
a window. And I have a headache. And I have more of a headache.
“Not like I can run off somewhere” becomes
a kind of opera singing. Why should I even need to
run off somewhere. Better my head split “in two.”
To sing—better, without seeing anybody—something like “farewell”
then, it’s faster and easier that way. And occasionally some wine
and a green leaf. To feel it in my hands,
and then light up a cigarette.
[E.O.]
A мне и не убежать никуда. Во-первых,
рассматриваю �
�траницу, на которой это написано.
Во-вторых, разные фотокамеры, серебряные ложки, тени.
Буквы, которые расклеваны между теней, разное …
даже и отражение на всякий случай. Я вижу еще—
окно. И у меня болит голова. И она болит сильнее.
«Не убежать никуда» становится
неким оперным пением. А мне и не нужно
никуда убегать. Лучше—чтобы голова «пополам».
И петь, а лучше никого не видеть, типа «прощай»
тогда,—быстрее и легче. А иногда вина
и зеленый лист. Подержать в руках,
а потом зажечь сигарету.
to Akseli Kajanto
We shouldn’t especially trust poets
that birds are immortal, unlike people.
That we supposedly almost can’t find their bodies
after they proceed from the air
into the livid leaves and lower below
to grainy moments
of oil, mica, where, reflected
a hundredfold upon stairs of fire, flow down
plasmatically into the mouths of mirrors,
although there’s the mind’s birdlime … they aren’t there at all, are they,
inasmuch as—where does this absence ray from?
It’s like the radiation of angels aflame in blindness.
Like a pea over a stem cleft in three
but where were they? Three? Why do they flutter
elsewhere, over the wine, bread, meat, bestsellers
offered to them—why weren’t they “there”?
I don’t know … angels, what is that … that don’t … that
transforms into night, like time in reverse, when the
iris is hit, and you find you are found
dead in Moscow, alone, no one around, there was slush there,
no address book, no phone; who was calling you
when you didn’t hear? right there, where we spoke, not a single
thread toward the cherry tree … I mean that about the birds.
That are, if we’re to trust poets, immortal.
But no one will ever believe it.
[E.O.]
Akseli Kajanto
He следует особенно доверять поэтам в том,
что, в отличие от людей, птицы бессмертны.
Что, дескать, мы почти не находим их тел
после того, как из воздуха они переходят
в тусклые листья и ниже, к зернистым мгновениям
нефти, слюде, где, отражаясь стократно в ступенях огня,
плазмой стекают в разрывы зеркал,
хотя тут-то и западня для ума … их вроде нет вовсе;
поскольку—откуда лучится это отсутствие?
Оно как излучение пылающих ангелов в слепоте.
Как горошина над расщепленным на три стеблем,—
но где они были? Три? Почему они
где-то витают там, где им ставят вино, хлеб, мясо,
успешные книги,—почему их не было «там»?
Я не знаю … ангелов, что это … которые не … которое
превращается в ночь, словно время назад, когда
попадает в зрачок, и ты находишь, что найден ты
мертвым в Mоскве, один, никого, слякоть в то время,
ни записной книжки, ни телефона; кто звонил тебе
и ты не слышал? там, где мы говорили, но ни единой
нити к черешне … Это о птицах.
Которые, если верить поэтам,—бессмертны.
Чему никто не поверит.
|2
From Under Suspicion
|2
Из книги «Под подозрением»
Lion-headed, bronze-winged,
they begin their descent
from the region of feathered clouds
toward the dusk and foliage of earth.
Foreshadowing the sweetest concurrences,
crossing currents
in coils of ash-burnt gold,
the banners of defeat are fluttering
rising to a boil in a rarefied blue.
As the sails of unpeopled vessels,
the cold’s barbed seduction
approaches from beyond the horizon. They
resound, suddenly discovered in place
by the trembling substance of the uncountable;
and above, in the shattered perspective—
there they are again, the signs that have lost their meaning,
barely distinguishable from one another in memory,
that have lost time,
that have enclosed space with turquoise.
Who are they to you—birds? angels? books?
stones splintered by thunder?
A grain departs over the threshold of sleep, like the act of reading,
locking itself in a half-dream of absent walls.
Autumn’s furtive script
moves aside the copper skins of Egypt,
revealing archers, resined faces,
the rotting bandages of trains in valleys,
the quiet prisms of animals at midnight.
Crackling letters ignite and expire
as feather grass in blizzard—
just like lemmings, driven by madness
into the morning investigation of nothing, when the wind
flatly leafs through a dry tome of Virgil
on the wooden floor.
This is precisely: “I don’t remember
what will become of me,”
or: “The mutiny was foretold.”
What else?
But again, tremulous, the archipelagos
of dreams appear, and the obedience of bodies and windows
is condemned to the clarity of wax.
In falling, fox tracks are woven
into the shoulder of the azure-dusted road.
Galactic rivers of snow
in which they await
the first quickening of premonitions,
as they fall toward indistinctiveness
toward new names;
lower is the arc of falling or of awe
over dark water. Burial mounds,
the disarray of shadows on screens,
September’s sloping line expires.
The towers of celestial Ithaca
submerge into a wine-colored sea.
[G.T.]
Львиноголовые, бронзовокрылые,
к теням и листьям земли
начинающие нисхождение
из области перистых облаков.
Пересекающие потоки
в спиралях испепеленного золота,
вскипающие в синеве разреженной,—
знамена падений полощутся,
совпадение предрекая сладчайшее.
Холодов прельщение колкое
r /> наступает из-за горизонта
парусами судов безлюдных. Гулкие,
как бы на месте, обнаруженные внезапно
дрожью вещества несметного;
и над ними, в расколотой перспективе—
вновь они, смысл утратившие,
в памяти едва различимые знаки,
утратившие время, замкнувшие
бирюзою пространство.
Кто они тебе—птицы? ангелы? книги?
камни, расколотые грозою?
Зерно за порог сна уходит, как чтение,
затворяя себя в бестенную дрему.
Тайнопись осени
сдвигает медные кожи Египта,
приоткрывая лучников, смолистые лица,
гниющие бинты поездов в долинах,
тихие радуги зверей в полночь.
Словно лемминги, безумием брошены
в утренние догадки ничто, когда ветер
плоско листает сухой том Вергилия
на деревянном полу,—
потрескивающие буквы сгорают,
точно ковыль в пургу.
Это и есть: «Я не помню,
что со мной будет»,
или: «Мятеж был предсказан».
Eще что?
Но снова, зыбкие, появляются
сновидений архипелаги, и ясности воска
обречено повиновение тел и окон.
Следы лисьи в падение сотканы
на откосах, лазурью припорошенных.
Галактические реки снега,