Endarkenment
Page 8
семьсот двадцать тысяч
оставалось той осенью до свершения «века»,
когда,—если смотреть, но все-таки издали,—
превращались мы исподволь, медленно в подписи
к фотографиям несметного.
Everything was in decline.
Even the talk about everything being in decline.
Space was doubling, fences were rotting,
tin cans hummed in the wind;
the melancholy of porcelain insulators,
frozen splinters; the migrations of chalk;
also at times beyond the city breathing would tighten the chest
or a spark fly between the temples.
Sometimes it seemed it was just a bird over the field.
But how quickly the body was melting in names!
The perspective should have changed.
And it changed.
Lights swam across the eye socket.
How fleetingly we escaped reading.
O the great migration of time in money!
Still, even in the socket, which had unfastened clothes of feathers,
reduced to nothing, there beat as before
something recognizable.
Some said that that building
(like all allegories) was exceptionally crude,
at the same time, others spoke about the tyranny of the father and
about the stele,
which had lifted up the inscription of difference …
like the speech of an idiot the other face, when felt, goes on and on.
Still others, escaping into themselves, growing quiet,
began to whisper passionately
something about films that by that time none
of those who came could have remembered.
The talk was of the first war of postmodernism,
about the fact that Aquarius will undoubtedly console our hearts,
but in the immense boundary of intentions
space was shrinking,
to slip past the heart.
Horror? No. Indisputably, it was something else.
About which the imagination wove its dreams
and unstitched them toward morning,
and all the same in them one could guess at
the features of earlier times, stories about people
whose traces were becoming lost in the past.
But what could be done with all this? Photos?
Sound recordings? A muttering of screens?
Icebergs of libraries in a stalactitic dusk of waters?
The roar of gutters in the era of downpour springs?
A Heraclitian pupil of coffee?—dreams,
whose banks have been losing their springiness over the years
and have been showered with whitewash,
when at the edge of dawn hands clutched at them …
Appropriate?
Avoid it? Become a noun? And not lose it?
Or, better, exfoliate like leaves?
These words still remained
as though they’d not been pulled out by the root—
setting the rhythm that rises into a phrase
independent of where they come from or
where they vanish, having never belonged to us.
One could even feel dizzy at times.
Worshippers of the triple jump,
of ornithology, of the dacha seasons,
connoisseurs of the art of late communism,
of wild strawberries, of philosophy, of home singing,
incapable of understanding anything impartially
either in words, or sounds, or stones and weather—
phosphorescing moles of illuminations
(their bodies, meanwhile, were being worn to perfection
by the careless repetition of nights,
and actually also by the death of others)—they were transforming,
while not wanting to notice it, into something else.
One wonders into what? Into coal? Dust?
Offprints? Admissions? Clay?
Into an echo wandering along lines of communication?
The moon, meanwhile, has not become anything
even at flowering time. “That is trust.”
Probably, just as contemplation of reflections
brings number into the light at the right time,
so contemplation of time turns them into reverberations,
specks of light, finally, an ocean
that reason cannot grasp.
It was also in some way like “to escape”
or “to begin” or “to melt away”
(for example: “I want to melt in you” …
How many times has it been said?—immeasurable).
Like ice under skates,
time was slipping into a cooling roll.
Also, if you remember, it was a different time of year.
The midnight of midday. A deserted bus stop.
Yellow walls, an inky shadow on the outskirts
(then it was the outskirts, now one can’t recognize those places),
which seems to have gone blind from the impossibility of being only itself,
like the moon or rubbish storms,
of which there were more and more.
We often fell silent mid-word that autumn.
A spectral series of things, of which
not one was able to become a thing,
but only a rut of meaning that
will never need untangling in the moisture of breath.
Outside the window one could hear
an ash-tree swaying mutely and savagely in the sky’s ravine
of rupture.
The destruction touched everything.
Of course, you can always find comfort
in recollections of the time
when no one knew about the decline, about the inevitability,
but then there’s the empty plane of the page.
The decline was simply a reward that concealed the hope that
we’d never move from the spot where we’d frozen
as if in a children’s game.
An airport, the blow of a blue wall, ocean beaches
in the boiling of flies …
further on there is the light on faded bricks
when everything is set into a candle’s even flame—
like the wax of insects, reality dissipates itself,
preserving forms and possibility.
A leg raised in running.
A mouth ajar. What does laughter relate to?
What reflections wound unmoving faces?
From what springs does the water wash
the philosophical times of die?
… There were still such transfer pictures:
“life is eternal, and, swaying,
a long shot flies.”
Gesticulation.
Tin shot up from roofs.
Tension and—you breathe out:
you sign for me: dragomoshchenko;
the boredom is excessive;
the thread endless, like dust.
Dreams a continuation on a magnetic arc,
like the wind roaring in a bottomless ring.
[J.E.]
Все приходило в упадок.
Даже разговоры о том, что все приходит в упадок.
Пространство двоилось, гнили заборы,
консервные банки гудели от ветра;
меланхолия фарфоровых изоляторов,
морозные сколы; миграции мела;
за городом также порой грудь теснило дыхание,
или искра пробегала между висками.
Иногда казало
сь, это над полем всего-навсего птица.
Однако, как быстро в именах таяло тело!
Перспектива должна была измениться.
И она изменялась.
Переплывали глазницу светила.
Как мимолетно мы ускользали из чтения.
О великое передвижение времени в деньгах!
Впрочем, и в ней, разомкнувшей одеяние перьев,
уменьшенное до ничто, билось по-прежнему то,
что можно было узнать.
Одни говорили, что это здание
(как и все аллегории) аляповато не в меру,
тогда как другие—о тирании отца и о стеле,
вознесшей надпись различия …
как речь идиота длится на ощупь другое лицо.
Иные, в себя уходя, затихая,
принимались страстно шептать
что-то о фильмах, о которых уже
никому из пришедших было не вспомнить.
Речь о первой войне постмодернизма,
о том, что Водолей несомненно утишит сердца,
но в безмерном пределе намерений
сужалось пространство,
чтобы скользнуть мимо сердца.
Ужас? Нет. Бесспорно, это было другое.
О чем воображение ткало свои сновидения,
и распускало по петлям к утру,
и все же можно было в них угадать
черты прежних времен, рассказы о людях,
чьи в прошлом терялись следы.
Но что со всем этим было поделать? Фотографии?
Аудиозаписи? Бормотанье экранов?
Айсберги библиотек в сталактитовых сумерках вод?
Рев водостоков в эру ливневых весен?
Зрачок гераклитовый кофе?—сны,
чьи берега с годами теряли упругость
и осыпались известью стен,
когда к рассвету руки цеплялись за них …
Присвоить?
Выбраться? Стать существительным? И не утратить?
Или листвой раствориться?
Эти слова еще оставались
как бы не вырваны с корнем,—
создающие ритм возрастания в фразу,
независимо от того, откуда приходят, либо
где исчезают, никогда не принадлежавшие нам.
Даже головокружение можно было порой испытать.
Поклонники тройного прыжка,
орнитологии, дачных сезонов,
ценители искусства позднего коммунизма,
земляники, философии, домашнего пения,
неспособные ровным счетом понять ничего
ни в словах, ни в звучании, ни в камнях и погоде—
кроты фосфорецирующие озарений
(тела, между тем, до совершенства
обтачивались беспечным повтореньем ночей
как, впрочем, и смертью других)—превращались,
не желая того замечать, во что-то иное.
Любопытно, во что? В уголь? Пыль?
Оттиски? Признания? Глину?
В эхо, блуждающее по линиям связи?
Луна между тем не становилась ничем
даже в пору цветения по фазам. «Это—доверие».
Вероятно, подобно тому, как созерцание отсветов
на свет производит в нужное время число,
так созерцание времени превратило их в отражения,
блики, наконец, океан,
не ухватить который рассудку.
Это также было чем-то наподобие «выбраться»
или «настать», или «истаять»
(к примеру: «я хочу растаять в тебе» …
Сколько раз было сказано это?—не мерено).
Будто лед под коньками,
время сползало в остывающий свиток.
Вместе с тем, если помнишь, была пора года другой.
Полночь полдня. Безлюдная остановка автобуса.
Желтые стены, на окраине чернильная тень
(тогда это было окраиной, теперь эти места не узнать),
будто ослепшая от невозможности быть только собою,
подобно луне или мусорным бурям,
которых становилось все больше.
В ту осень мы часто умолкали на полуслове.
Призрачная вереница вещей, из них
не удалось вещью стать ни одной,
лишь впадиной смысла, который
никогда не придется распутать во влаге дыхания.
Было слышно, как за окном
немо буйствует ясень в теснине разрыва небесной.
Разрушение тронуло все.
Конечно, отыщешь всегда утешение
в воспоминаниях о поре,
когда не ведал никто об упадке, о неизбежности,
а дальше плоскость пустая страницы.
Упадок был просто наградой, таившей надежду на то,
что никогда не тронемся с места, застывшие,
словно в детской игре.
Аэропорт, удар синей стены, океанские пляжи
в кипении мух …
далее свет на выцветающей кладке,
когда все оправлено в ровное пламя свечи,—
как воск насекомых, реальность себя расточает,
формы храня и возможность.
Приподнятая в беге нога.
Рот приоткрыт. К чему относится смех?
Какие отсветы ранят неподвижные лица?
Каких ключей вода о
мывает
философские поры костей?
… Еще были такие переводные картинки:
«вечная жизнь и, покачиваясь,
длинный выстрел летит».
Жестикуляция.
Жесть, взмывшая с крыш.
Напряженность и—выдыхаешь:
подпишись за меня: драгомощенко;
скука безмерна;
нескончаема пряжа, как пыль.
На магнитной дуге продолжение снится,
будто ветер, ревущий в бездонном кольце.
… there they go, writing poems. Configurations of letters plugged
into unstoppable machines of interference. They write
as if they actually expected something from life
and it gave them nothing. And it really is unbearable
when god is thick-tongued, slouch-backed, and spends all his time
in cemeteries and train stations, playing a plywood guitar.
They gossip about this too
with electric voices—about nature,
which entwines nests and branches with cobwebs.
Sometimes in this muddy twitter
one can make out “believe the revisions,”
or something about women, who unravel
in slippery loops to the depths of sunset.
“But what exactly are you doing?”
Yes, ask me, but ask intelligibly,
ask me so that I may grasp what you’re saying.
Be articulate, do not avoid the sense of responsibility.
Take two steps back, do not hurry,
and if there is a stone nearby,
stand on it, raise your arm as befits someone
whom you can’t lead by the nose,
and then extend it, open-palmed, asking:
“What exactly are you doing?”
I? what am I doing?
I am taking a swallow of pale cold beer,
slowly wiping my lips, biting off a herring’s head,
lighting a cigarette and shielding my eyes
not because it is excessively bright out today
or, say, just in case,
but because a north May wind is blowing,
carrying dust, bits of garbage, insomnia, frailty,